Читальный зал
Пик БНС
03.01.2013 Борис Стругацкий несколько раз признавался, что в последние годы ничего не пишет, кроме ответов на многочисленные интервью, включая онлайновое, которое было, по сути, его блогом. О том, почему молчит С. Витицкий (так он подписывался после смерти брата, настаивая, что писателя Братья Стругацкие больше нет), сам он высказывался жестко: старость, нездоровье, не приходит в голову ничего действительно оригинального... Думаю, причина была в том, что не происходило ничего нового, о чем стоило бы говорить. Советский и постсоветский социумы у Стругацких были исследованы досконально, и добавить к «Бессильным мира сего» в самом деле нечего. Спасти мир нельзя, но в мире всегда есть нечто, что можно и должно спасти, – выше этой программы-минимум не поднимешься. По крайней мере пока.
Недавно, объясняя 11-классникам свое понимание Стругацких и довольно жестоко споря с ними по разным поводам, я услышал вещь поразительную. У меня есть давняя идея о том, что Зона в «Пикнике на обочине» – образ СССР: Бог посетил страну, в ней осталось после этого много удивительных артефактов, по большей части убийственных, и люди в ней непоправимо мутировали, но прав Рэдрик Шухарт: да, мы живем в дыре, но сквозь эту дыру подувает ветерок из будущего. Зона – очень подходящий термин для СССР, но за хабаром туда мы ходим до сих пор. Внезапно один умный ребенок сказал: да, все так, но ведь Зона – великая обманка. Что тоже очень хорошо проецируется на СССР. Все там – великий посул и великая ложь. Да, есть бессмертие, мертвые воскресают, все об этом говорят, как о чуде, – но воскресают-то пустые фантомы, бессловесные, безмозглые, бессмертные. Да, мутанты обладают нечеловеческими способностями – но способности эти сводятся к тоскливому скрипу, а живой человеческой речи и живого чувства мутантам не дано. Есть и техногенные чудеса, но по большей части убойные, вроде ведьмина студня.
А потому и мысль о том, будто можно устроить счастье-всем-даром, кинув другого в мясорубку, то есть пожертвовав другим человеком и собственной совестью, – такая же страшная обманка, пустышка: сама жизнь на это указывает. Ведь действие повести, как ясно заявлено на первой странице, происходит в 19... году. Шухарт давно сходил к Шару. Ну и где счастье для всех даром? Не вышло и не могло выйти. Будущее было очень увлекательно, но, как часто повторяли сами Стругацкие, бесчеловечно. А раз так – зачем оно тогда? Зачем мир «Гадких лебедей», ослепительное будущее, в котором не будет больше дождя, но не будет и человека? Так что – «Не забыть бы мне вернуться».
Все это так, Стругацкие всегда предпочитали человека сколь угодно страшной (как в «Пикнике») или прекрасной (как в «Лебедях») утопии: прежде всего потому, что утопия эта была жестока, а зачем она тогда? Более того: человек Абалкин из «Жука в муравейнике» значил для Стругацких куда больше любых – между прочим, вполне убедительных и рациональных – соображений всемирной безопасности. Но как же быть тогда с «Градом обреченным», где, в конце концов, Андрею Воронину приходится выстрелить в самого себя – уничтожить себя, чтобы пройти первый круг? Как быть с «Бессильными мира сего», где весь пафос направлен против «Проклятой свиньи жизни», против мирного, скромного быта, тихой и обыденной человеческой возни, душащей любые великие идеи и сверхчеловеческие способности? Как быть с «Хищными вещами века», где так называемая достойная жизнь оказалась более опасной, более убийственной, чем любые утопии-обманки-свершения?
На этом противоречии держался весь интерес к каждому новому тексту Стругацких или одного Бориса Натановича: сделать – нельзя, а делать – надо. Г. А. Носов не остановит тех, кто едет убивать Флору. Саул Репнин стреляет по машинам, но не остановит их хода. Агре заставит учеников поворачивать историю, но все дело погубит его же ученик Ядозуб. Кандид не уничтожит всех мертвяков – жрицы партеногенеза так или иначе возьмут верх над несчастными жителями деревень (в девяностые Вячеслав Рыбаков шутил: «Мы думали, прогресс придет под именем партеногенеза, а он пришел в виде партайгеноссе»). Но, если ничего нельзя сделать, значит ли это, что надо лечь под проклятую свинью жизни, чесать ей брюхо, стать ей кормом? В конце концов, если бы не было Зоны, чем был бы город Хармонт, какая ему была бы цена? И если бы Рэдрик Шухарт в эту Зону не ходил, чем бы он отличался от тысяч молодых бездельников, и разве любила бы его Гута?
Ну, хорошо, скажет иной прагматик (и правильно скажет, прагматизм тоже вещь не лишняя): мы установили, что главный пафос Стругацких – в бессмысленном усилии, и чем оно бессмысленнее, тем выше пафос. Сходную стоическую мораль исповедовал любимый ими и любивший их современник, Василь Быков. Но смысл-то, смысл? Неужели только в том, чтобы о тебе написали хорошую вещь?
И тут возникает главный, не всеми еще осознанный посыл творчества Стругацких, особенно отчетливый в последних сочинениях БНС. Уже в третьей части трилогии – недоговоренной и загадочной повести «Волны гасят ветер» – наметилась тема эволюции человека, причем эволюции весьма выборочной. Как и предсказал Айзек Бромберг, человечество будет разделено на две части по неясному нам критерию, и этот критерий как раз обозначен у Стругацких совершенно ясно. Кто способен действовать в безнадежной ситуации, тот и будет эволюционировать. Остальные навеки пребудут бессильными мира сего. А Стен Агре из «Бессильных» найдет новых учеников – все угадывающего мальчика и все уничтожающую девочку. Посмотрим, что будет.
Способность действовать вопреки прагматике и сохранять себя в безнадежной ситуации не изменяет мира, и вряд ли мир вообще изменяется – Стругацкие, как отмечено многими, всегда симпатизировали гностике и не слишком заботились о переменах в материальной сфере. У них и мир будущего чудесен главным образом гуманитарно, а не технически: там не так уж много космических и техногенных чудищ, но невероятно обаятельные люди. Но эта способность – пик «Т» на ментаграмме, как обозначен он в «Волнах», – как раз и есть спусковой крючок дальнейшей человеческой эволюции, и для того, чтобы эта эволюция шла быстрее, Стругацкие сделали очень много. Они воспитали – буквально, а не метафорически, – несколько поколений, внушив им на уровне рефлекса именно готовность ловить любых мертвяков, вне зависимости от того, есть ли в этом прок. Плюс, конечно, они научили настораживаться при виде мокрецов. Потому что мокрецы очень несчастны, очень могущественны и при этом очень бесчеловечны – и непонятно еще, кто у кого в лепрозории: они у города или город у них.
Историю остановить нельзя. Но можно оттолкнуться от этой истории, запустив новый виток эволюции. Эту мораль надо помнить всем, кто сегодня сетует на безнадежность и бессмысленность. Мы делаем не будущее, а себя, – и это единственный верный способ сделать будущее.
А о Стругацком-человеке я, пожалуй, ничего писать не буду, потому что Стругацкого-человека никто толком не знал. Он был очень закрыт, мало с кем общался, был ровно-доброжелателен к тем, кого любил, помогал тем, кому мог помочь, и вмешивался, когда видел несправедливость. Он вместе с братом написал лучшую прозу позднего СССР и девяностых – самую увлекательную, динамичную, многозначную; кроме Трифонова и Аксенова, поставить рядом со Стругацкими некого. Стругацкие были чудом, и все связанное с ними было таинственным. Приближаться к этой тайне не хотелось: пусть светит издалека.
Хорошо, что не будет могил, что оба завещали развеять прах с высоты, что можно думать, будто они просто обогнали всех и исчезли, как исчезали с человеческого горизонта людены. Там мы всех их когда-нибудь нагоним, и нам будет о чем поговорить.
Дмитрий Быков
openspace.ru
Наверх
|
|