Читальный зал
Виктория Мочалова и Рашид Капланов. 2004 год
|
Виктория Мочалова: «Нельзя прекращать сбивать масло». Часть первая
25.05.2012 Виктория Мочалова – филолог-полонист, старший научный сотрудник Института славяноведения РАН, основатель и бессменный руководитель Центра «Сэфер», душа нескольких разных компаний, составляющих соль российско-еврейской интеллигенции, – о белорусском штетле в пределах Садового кольца, польских тилях уленшпигелях, еврейском компоненте 2-го русского авангарда, плюсах автолюбительства в конце 1970-х и причинах не эмигрировать из России.
ГЗ: Виктория Валентиновна, давайте начнем с дефиниций. Вы известны как директор Центра «Сэфер» или, например, как мама Антона Носика. Можно попросту сказать, используя слова Новосельцева, «эффектная женщина». А как вы сами себя определяете?
ВМ: Ну, конечно, не как «эффектную женщину» – это же внешняя оценка. А я себя вижу изнутри – как некий динамический процесс, путешествие во времени. Когда живешь жизнь, видишь массу разных сфер и меняешь массу ролей: например, человек, который мама, – выполняет одну задачу; человек, который сотрудник Академии наук и должен писать статьи и делать доклады, – совсем другую, другие группы мышц напрягаются. И я иногда думаю: надо же, как дискретны миры! Я имею в виду внутренние миры.
Первое наблюдение на этот счет я сделала еще в детстве. Меня учили музыке, и вот мои родители захотели узнать, есть ли у меня задатки гениальности, абсолютный слух – и тогда нужно заниматься по совершенно особой программе. Или нет – и тогда можно не напрягаться, учить ребенка музыке просто для общего развития. И моя преподавательница, которая работала в гнесинской школе, Екатерина Александровна Ягодина, повела меня на аудиенцию к Елене Фабиановне Гнесиной, чтобы та сказала, ставить на эту лошадь или пусть себе играет этюды Черни… И вот идем мы с Екатериной Александровной от нашего дома на Спиридоновке в Гнесинку на Воровского – путь не далекий. Я несу папочку нотную, у меня банты какие-то, и я очень волнуюсь. Понимаю в какой-то степени, что решается моя судьба. И тут Екатерина Александровна по дороге заходит в аптеку, покупает себе что-то, что ей нужно, и меня это поражает – как она может покупать какой-то там пирамидон, когда такое происходит!
И в тот момент я впервые сделала это открытие, что два мира – два Шапиро. У одного решается судьба, а другой живет своей параллельной жизнью. И это открытие потом подтверждалось многократно. Что миры совершенно дискретны. И каждый, в общем-то, живет в своем мире и выползает, насколько хочет, или вообще не выползает, но при этом и внутри себя он живет в каких-то разных мирах. Вот я, например, на уроках музыки. Я их ненавидела, потому что это была советская школа, совершенно тоталитарная, которая учила не музыку играть, а зубрить ноты, и поэтому я, садясь за фортепьяно, раскладывала книжку на коленях, руки мои по клавишам та-дам та-дам, а сама читала.
ГЗ: А что же сказала Елена Фабиановна?
ВМ: Ой, во-первых, она на меня произвела глубочайшее впечатление. Она была очень корпулентная дама, с такой особенной многоэтажной прической, в общем, что-то необычайное – такая гора, в черных одеждах до пола, с какими-то буклями, с какими-то бородавками, я смотрела на нее заворожено. Она меня проверила и сказала – живите спокойно.
ГЗ: То есть не было абсолютного слуха?
ВМ: Не было. К счастью. Понимаете, эти люди, которых сдают в Гнесинку в 6 лет, у них нет детства, они живут как бы в монастыре. Это касается и системы воспитания балетных детей и детей, которых сдавали в МСХШ. Они просто там жили, по 17 часов рисовали. Может быть, в этой системе секрет чрезвычайных успехов советского балета, советской музыки. Ну, к сожалению или к счастью, у меня этого не произошло. Поэтому я могла знакомиться со всем многообразием мира.
ГЗ: Где началось это знакомство?
ВМ: Началось в Москве. В роддоме Грауэрмана.
ГЗ: Вы москвичка в каком поколении?
ВМ: Мои предки приехали в Москву из Белоруссии в 1920-х годах. Тогда была массовая еврейская эмиграция из Белоруссии, кто-то уезжал в Палестину, кто-то – в Москву. И мои родственники снялись и уехали целым местечком. Сейчас на Востряковском кладбище они лежат все рядом – не только мои дедушки-бабушки, но и еще много народу. Это была огромная мишпоха, большая часть, конечно, оказалась еще раньше в Америке. Одна ветвь осталась в Белоруссии, и там многие погибли в минском гетто.
Я занималась нашей генеалогией, создала сайт семейств Керштейнов и Марголиных и являюсь его администратором. А недавно со мной через этот сайт связался ранее мне не известный американский родственник, который вышел на пенсию и тоже занялся генеалогией. Он очень обрадовался, что нашел меня: «Вы же, – говорит, – наше потерянное колено!» В Америку их ветвь уехала еще в 1905 году. У моего прадедушки Янкеля-Лейба Керштейна было семеро братьев и сестер, и все они эмигрировали в Штаты, прихватив с собой и одного из шестерых его детей, Меира. А уже в советское время мы вдруг получаем от Инюрколлегии письмо о том, что умер Меир Керштейн и теперь американская адвокатская контора занимается поиском всех его родственников – поскольку он не оставил прямых наследников. Наследственное дело довольно долго тянулось. Американские лойеры нашли 29 человек, моя мама как племянница Меира входила в их число. И в итоге, уже во время перестройки, эти 29 человек получили свою часть наследства дедушки Меира. Вот этот встроенный шкаф – моя часть наследства. И я спрашиваю у этого американского родственника-генеолога, не знал ли он Меира Керштейна. Он пишет, что, конечно, знал: «Вот вам фотография, где ваш дедушка Меир на моей бар-мицве. Ваш Меир был самый религиозный из всей семьи! Мой папа, например, носил кипу только в шаббат и праздники, а ваш Меир носил ее всегда».
ГЗ: А чем занимались ваши более или менее непосредственные предки?
ВМ: Мой прадедушка был садовником у польского помещика Слотвинского. Этот Слотвинский владел шестнадцатью поместьями в Белоруссии, а его центральная усадьба находилась в местечке Рованичи.
ГЗ: Прадедушка был оберсадовником – над всеми шестнадцатью надзирал?
ВМ: Нет, насколько я знаю, он был только в Рованичах. Но когда я посетила эту усадьбу…
ГЗ: Там было где разгуляться садовнику?
ВМ: О да. Она даже приводится в путеводителях как образец классицистической усадьбы.
ГЗ: Наш белорусский Версаль?
ВМ: Нет, более поздний классицизм. Дом с колоннами, флигели, лестница, которая спускается в парк – английский парк с озерами на трех уровнях. Сейчас в ужасающем состоянии, конечно. Я там была, засняла во всех проекциях.
Пан Слотвинский вводил разные европейские новшества, в том числе – новые сельскохозяйственные культуры. Например, помидоры. Привозил откуда-то семена, а мой прадедушка все это сажал. Он и у себя на огороде посадил помидоры, и угощал соседей – все плевались и говорили: «Янкель, что же за гадость такая омерзительная!» Не пошло. Мама вспоминала, что ее дедушка все время занимался растениями, цветами, что-то разводил и дома – на окне всегда стояли горшки.
ГЗ: Интересно. Ведь традиционно в диаспоре евреи и земля – две вещи несовместные. Еврей-сапожник, еврей-корчмарь, еврей-откупщик, но еврей-садовник? Ваш прадедушка – уникальный случай?
ВМ: Не знаю, уникальный ли, но вот он был по растениям. А его сын Аарон был счетоводом, бухгалтером у того же помещика. А другой сын, мой дедушка Моисей, был фактором по лесу. Интересно, что, уже будучи человеком немолодым, он и в годы Великой Отечественной войны занимался чем-то близким, а именно – руководил деревообрабатывающим производством в Ермише под Рязанью, они производили приклады для автоматов.
ГЗ: То есть, косвенным образом, он тоже был по растениям.
ВМ: Ну, по дереву. А в поместье, как утверждает моя троюродная сестра, наши дедушки относились к элите, играли в преферанс: пан Слотвинский, ксендз, дедушка Аарон и дедушка Моисей. Там было мультиконфессиональное местечко: и церковь с батюшкой, и потрясающий огромный костел Св. Антония, при нем кладбище, и там надгробия с польскими надписями. Батюшка был соседом моих дедушки и бабушки – и они общались. По рассказам моей мамы, у батюшки было пять дочерей, они все ходили в шелковых платьях и играли на пианино, а она смотрела в щелочку и завидовала. Еще моя мама вспоминала такую драматическую сцену. Когда пришли большевики, ксендз успел уехать в Польшу, а батюшку забрали – увезли в город, возможно, в Минск, и никаких сведений. И, конечно, у них все отобрали. И тогда матушка пошла пешком в Минск вызволять батюшку, или, по крайней мере, узнать о его судьбе. Вернувшись, она первым делом зашла к своей соседке, моей бабушке Соне, Саре. Мама помнит, что у нее ноги были стерты в кровь, что она плакала и повторяла: «Соня, что мне делать? Соня, что мне делать?» И то, что она пришла со своей бедой к еврейке, показательно, конечно, для их взаимоотношений.
Или другая история. Когда моя бабушка заболела чем-то онкологическим, пан Слотвинский сказал дедушке: «Мойше, возьми мою карету, вези Сару в Варшаву, чтобы там ей сделали операцию. А пока будут делать операцию, ты можешь жить в моем палаце». И ей удачно сделали операцию – в начале века, в Варшаве. Моя бабушка дожила до старости и умерла уже в Москве.
Были, конечно, и погромы. В одном из них погиб старший брат моего дедушки, Исаак, ему было 42 года. Однажды предупредили, что будет погром, и дедушка посадил семью на подводу и успел увезти. А погромщики ограбили дом, все забрали. Потом власти наводили порядок, погромщиков поймали, награбленное добро вывалили на площади, и все приглашались опознать свое имущество. И там нашлась, например, наша швейная машинка «Зингер» – вот она у меня стоит.
ГЗ: И после революции идиллия штетла разрушилась, и ваше семейство покинуло Белоруссию?
ВМ: Да, почти вся эта публика переселилась в город-герой Москву. Но при этом, как я осознала сравнительно недавно, штетл сохранялся. И я, например, хотя родилась и выросла в Москве, на самом деле произрастала в белорусском местечке, ибо вся моя обширная мишпоха, переселившись сюда всем составом, придерживалась своих традиционных взглядов, нравов и обычаев. Москва была очень маленькая, она помещалась в пределах Садового кольца, можно было или ходить пешком в гости или, по крайней мере, ездить на троллейбусе Б и 10. Мои дедушка и бабушка жили в Хлыновском тупике, напротив театра Маяковского, дядя Неня Марголин с семьей – на Патриарших прудах, тетя Мина – на улице Обуха. Мы жили на Спиридоновке.
ГЗ: Получилось такое местечко в центре Москвы?
ВМ: Ну да! Поскольку они переехали не по одному, а все вместе, то не особенно ассимилировались, а общались в основном друг с другом и сохранили все свои обычаи, в том числе кухню: бабушка пекла лейках, тейдлах, мама делала цимес, но я особенно любила рыбу фиш. Сохранилась еще и манера отношений, интриги: «а он сказал про нее так-то», «ты только не вздумай, чтобы они не узнали», «а как ты считаешь, что она имела в виду, когда сказала…»
ГЗ: И дальше эта еврейская идентичность у вас сохранялась?
ВМ: Понимаете, тут и вопроса-то никакого не было. Дети жили в абсолютно еврейской атмосфере, в абсолютно еврейской системе отношений. И помню, что когда мне было лет 16, я вдруг осознала, что все люди, с которыми я общаюсь, – евреи. И все мои подруги. Ничего умышленного тут не было. Это было само собой. Ты выходишь замуж, и муж, конечно, еврей. Более того, не просто еврей, а человек из твоей же мишпохи. Я помню, мы с Рашидом Мурадовичем Каплановым однажды искали чей-то телефон. Я открываю свою записную книжку и читаю: Финберг, Финкельштейн… Он говорит: «Слушайте, а у вас вообще другие люди среди знакомых есть?»
ГЗ: А полонистикой вы стали заниматься в память о корнях? Вы язык знали с детства?
ВМ: Мой дедушка называл меня по-польски, но языка польского я в детстве не знала. И идишу нас не научили, о чем я очень жалею. Они считали, что идиш – это местечковость, а местечковость надо преодолевать, раз они приехали в метрополию, и тут надо быть «как все», хотя между собой, конечно, говорили. А выбор полонистики, вероятно, связан с происхождением семьи, да. Так или иначе, возникла тяга к этому.
ГЗ: И вы с первого курса так и занимаетесь польской филологией? И до сих пор интересно?
ВМ: О, это всегда безумно увлекательно, если вы во что-то погружаетесь; я имею в виду гуманитарные науки, ничего не могу сказать, например, про кораблестроение. А потом, когда началась эта перестройка и вышли из-под запрета еврейские темы, то для меня открылась новая обширнейшая область. Ведь в Польше такой богатый еврейский материал, которого здесь, в России, просто нет. История польского еврейства несоизмеримо дольше «двухсот лет вместе». И как сейчас работают наши польские коллеги, какие книги выпускают и сколько! И о франкизме, и о хасидизме, и о кладбищах и могилах праведников, и об ассимиляции польского еврейства… Это просто невероятно!
ГЗ: А начинали вы с городской сатирической литературы эпохи барокко, верно? Кто же такие совизжалы?
ВМ: Это странное слово образовано от польской кальки с имени средневекового немецкого плутовского персонажа – Тиля Уленшпигеля («совиное зеркало»), а в позднейшем русском переводе его этимологизировали иначе – как «совесть драл». Польский Совизжал – это персонаж фацеций, пройдоха и плут, чьи похождения надо рассматривать в контексте не «сатирического изобличения пороков общества», а низовой карнавальной культуры.
ГЗ: А почему вы их выбрали?
ВМ: Это было страшно весело, забавно, игрово. Я никогда не занималась тем, что мне не нравится. Диплом, например, я защищала по польскому театру абсурда Галчинского «Зеленая гусыня». На защите, помнится, мне поставили на вид «немарксистский подход к модернистским явлениям литературы и искусства». После защиты ко мне подошел Илья Ильич Толстой, такой же благообразный старец с бородой, вервием подпоясанный, как его дедушка, и сказал: «Дитя мое! Я тоже всегда отстаивал свою точку зрения, даже в гестапó».
ГЗ: А вот, простите за высокопарности, как вы относитесь к своей научной деятельности в целом? Это нечто с большой буквы, Дело жизни, Миссия ученого? Или, как говорится, удовлетворение собственного любопытства за казенный счет?
ВМ: Я вообще совершенно не пафосный человек. К своим занятиям отношусь с глубоким интересом. Если это вдруг кому-то еще будет интересно, то я буду рада.
ГЗ: А вы видите в них – в занятиях, в знаниях – какую-то пользу? Или это чистый интерес, искусство ради искусства, такая игра в бисер?
ВМ: Идет процесс накопления, переосмысления знания. Если когда-нибудь кто угодно захочет это узнать, он будет иметь эту возможность. И он, может быть, пойдет дальше и преумножит эти знания. Мы же читаем ученых прошлого.
ГЗ: То есть знание нужно для воспроизводства некой группы любопытствующих, касты ученых. А широкому обществу оно зачем-либо потребно? У ученых есть какая-то социальная миссия?
ВМ: Да, потребно – насколько обществу не варварскому, а цивилизованному нужны знания и вообще процесс познания. Я убеждена, что ученые выполняют одну из центровых функций в обществе. Другое дело, что само общество, некоторые его слои, возможно, не осведомлены об этом и их это даже не интересует, ведь Белинского и Гоголя с базара-то никто не понес, но это не значит, что их – Белинского и Гоголя – не существовало. Но если кто хочет приникнуть к источнику знания – пожалуйста, вход отовсюду открыт. И эту функцию – создания источника знания, мне кажется, ученые исполняют, и должны исполнять, и будут исполнять совершенно стоически, не обращая внимания на уровень усвоения массами.
Вот для меня, для моего поколения такими людьми, такими светочами были, например, Вячеслав Всеволодович Иванов, Владимир Николаевич Топоров, Михаил Леонович Гаспаров, Сергей Сергеевич Аверинцев, Александр Моисеевич Пятигорский, Юрий Михайлович Лотман, Елеазар Моисеевич Мелетинский, Мераб Константинович Мамардашвили. Мы бесконечно бегали на их лекции, конспектировали, скупали их книги. Нам посчастливилось, что мы жили в эпоху их активной деятельности. И в каком-то смысле мы ими сформированы. И не только наше поколение. Новые люди пришли, новые люди читают Гаспарова, новые поколения обращаются к Мамардашвили.
С Владимиром Николаевичем Топоровым мне посчастливилось работать в одном институте. Это был совершеннейший интроверт, который не любил выходить из кабинета, а только писал, и писал, и писал, бесконечно работал. Но если вы к нему подошли в коридоре и задали ему какой-то свой вопрос, то он, хоть и не казался общительным человеком, мог час говорить на интересующую вас тему. Или вот такой штрих к его портрету. Когда в секторе Владимира Николаевича убедили, что он непременно должен выступить на докторской защите Вячеслава Всеволодовича Иванова, он, преодолевая свое отвращение ко всякой публичности, сделал это, однако в нетривиальной манере, сказав с трибуны: «Если Вячеслав Всеволодович не доктор, то какой же я штабс-капитан?» И сошел. Это был весь его спич. Или, например, такой эпизод. Мы издавали очередной сборник, в который В.Н. подал статью. А он, надо сказать, бесконечно переписывал свои работы. Бесконечно. Добавлял сноски, то-се. И вот я жду его звонка, чтобы договориться, где мы встретимся и я получу его 792-ю сноску. Он все не звонит, а мне надо уходить. И я на своем автоответчике записала: «Владимир Николаевич, если это вы, пожалуйста, я буду там-то и там-то во столько-то…» Прихожу, включаю автоответчик, слышно, что был звонок, был контакт, а дальше – тишина, чье-то дыхание. Потом мы встречаемся в институте, и он объясняет: «Понимаете, я позвонил. Ну, я готов к тому, что машина произносит какой-то автоматический текст, но чтобы машина обращалась прямо ко мне! Я так оторопел, что ничего не мог вымолвить».
А в период перестройки Владимир Николаевич неожиданно для всех нас вышел из своего кокона в публичное пространство, хотя ему это абсолютно претило. Наша инициативная группа в институте пишет листовки, обращения, петиции там туда-сюда, и на эту нашу редакционную комиссию приходит Владимир Николаевич и участвует в составлении документа. Редактирует и все такое: «Господа, вот я бы лично в этом месте написал так...» Все мы были потрясены его неожиданным участием в «общественной жизни» и, разумеется, соглашались со всеми его редакторскими предложениями.
ГЗ: Вот он вышел из кабинета – и это на что-то повлияло? Ученый в России может на что-то повлиять?
ВМ: Я считаю, что может. Тогда наш Институт выдвинул депутатом Верховного совета Вячеслава Всеволодовича Иванова, и все в Академии выдвинули таких людей, и тогда это была не Дума РФ, а нечто совершенно иное. Сейчас-то маятник качнулся в обратную, варварскую сторону, не цивилизованную, а традиционную для старой России. Но это же не значит, что лягушка не должна взбивать лапками сметану. Зло существует постольку, поскольку добро и порядочные люди ему не сопротивляются. Ученый – это ум общества. Хочет ли общество руководствоваться разумом или инстинктами, решать обществу. Насчет нашего общества в этом плане есть большие сомнения. Но это не значит, что носители разума должны сказать: гори оно огнем. Хотя многие так говорят и уезжают, что можно понять. Например, Александр Моисеевич Пятигорский, уезжая отсюда, говорил, что ему, конечно, стыдно бежать с поля боя. Но так же стыдно делать вид, что его лекции, его книги, его идеи здесь возможны. И он уехал в Англию, как вы знаете. А его ближайший друг и соавтор Мераб Константинович Мамардашвили остался, что кончилось очень драматично: ранняя смерть, затравили и все такое. Когда я спросила у Мераба Константиновича, почему он не сделал того же, что сделал его друг и соавтор, он сказал: «Почему это я должен уезжать? Пусть они уезжают!» Это был ответ джигита.
Я не такой человек, как Александр Юрьевич Милитарев, который считает, что позже III тысячелетия до н.э. – одни сыроежки, а мы сыроежек не берем. Хотя в XVIII век и я без воодушевления заползаю.
ГЗ: Можно сказать, что то была эпоха великих мудрецов, а теперь – карлики на плечах гигантов, да и те поуехали по заграницам? Некоторые любят сейчас рисовать такую картину тотальной деградации и устраивать плач по российской науке и культуре. Или все не так плохо, на ваш взгляд?
ВМ: Вы знаете, конечно, сейчас нет Жирмунского, Тынянова, Лидии Яковлевны Гинзбург, нет Мелетинского, нет Топорова, но, может быть, кто-то сейчас что-то такое пишет, чего мы еще не знаем. Такая надежда всегда есть. Приходится встречать в нашем гуманитарном кругу молодых людей – совершенно осмысленных, серьезных, талантливых. Обстоятельства, конечно, неблагоприятны, но они всегда, по определению, неблагоприятны. И у тех, великих, были чудовищные обстоятельства. Однажды Дэвид Розенсон, много занимающийся еврейским средним образованием, еврейскими школами, спросил меня: «Какие следует создать условия, чтобы на выходе получался бы Ковельман?» Я ему сказала: «Ты знаешь, не дай Б-г! Никому из детей не пожелаю условий, в которых жил и формировался Ковельман!» Я не знаю, у кого был режим особого благоприятствования. Но ведь талант сам бьет и толкает изнутри, ищет выхода, реализации. Это такая же нужда, потребность, как и любая иная, чуть ли не физиологическая. Ведь талантливый человек не может лежать на диване, а жажда знаний, как и жажда богатства, увеличивается по мере ее удовлетворения. Ученый уже не может сойти с этого пути, он не может перестать думать. Это некая функция организма.
ГЗ: А вот к вопросу о функциях и мутациях организма. Некоторые ученые, занимающиеся прежними эпохами, в них полностью погружаются, в них «живут». У вас не так? Вы, как специалист по раннему Новому времени, насколько преданы своему периоду? Хотели бы, например, жить в XVI веке? Может быть, вся история, которая была до или после, для вас не существует?
ВМ: Вы знаете, у меня нет абсолютного музыкального слуха, как определила Елена Фабиановна Гнесина, но есть чувство истории. Исторический интерес, увлеченность, стремление проникнуть в разные эпохи, в разные культурные слои. Мне сложно себя отождествить с какой-то одной эпохой. Во всем есть свой интерес. Я не такой человек, как Александр Юрьевич Милитарев, который считает, что позже III тысячелетия до н.э. – одни сыроежки, а мы сыроежек не берем. Конечно, я очень люблю Ренессанс. Например, сейчас я занимаюсь таким ренессансным персонажем – поляком, философом, переводчиком Аристотеля на польский язык, человеком, который привил философскую мысль польской культуре. Его звали Себастьян Петриций, он был поэт и заодно врач, как тогда и полагалось. И вот как таковой он оказался ввергнутым в эту эпопею Дмитриады, потому что он был придворным врачом польского епископа, а тот был братом Ежи Мнишека. Сначала же ехали жениться и взяли с собой придворного врача. А он поехал в расчете на заработок, о чем прямо и пишет. Все, как вы помните, окончилось очень печально. Лжедмитрия убили, перебили кучу поляков, а остальных посадили в тюрьму. И вот этот Петриций сидит в тюрьме в Москве полтора года – и переводит Горация на польский язык, полное собрание од, которого раньше на польском не было! К тому же он поместил Горация в контекст польско-русских реалий: у Горация – Тибр, а у него – Москва-река и Яуза. У Горация Аякс, а тут – гетманы Ходкевич и Сапега. Ежи Мнишек, Марина Мнишек, Болотников, Лжедмитрий II – все они фигурируют. Но при этом – это Гораций. Потрясающе! Но мне в сфере полонистики приходилось заниматься и Мицкевичем, и Словацким, и Прусом, и Виткевичем, и Гомбровичем. И все это довольно интересно, и познавательно, и увлекательно. Хотя приписана я к более раннему времени и даже в XVIII век без воодушевления заползаю, но, понимаете, вода везде. Вы начинаете копать колодец, и все равно вы докопаетесь до этой воды. Может, 15 метров, может, 3, а может, 27. Ну и вообще, процесс копания – это самое интересное и есть.
ГЗ: То есть главное – сам процесс... Хорошо, а вот другая сторона вашей личной истории. Бывает, открываешь Фэйсбук, и он пестрит вашими фотографиями в окружении деятелей 2-го русского авангарда. Как так получилось?
ВМ: Просто однажды я вышла замуж за художника. Девушки иногда выходят замуж.
ГЗ: А как получилось, что почти все деятели этой компании – евреи? Поддается ли это наблюдение какой-то осмысленной интерпретации?
ВМ: Вы правы, как-то так получилось, что в «авангардистском» кругу (если держаться алфавитного порядка) и Брускин, и Булатов, и Гороховский, и Гробман, и Кабаков, и Комар с Меламидом, и Пивоваров, и Рабин, и Шварцман, и Штейнберг, и Янкилевский оказались (в отличие от Васильева и Чуйкова) евреями, а в более молодом поколении – например, Алексеев, Альберт, Литичевский, Пепперштейн, Рошаль и другие. Вероятно, есть некая связь художественного авангарда с еврейством. Ни Казимир Малевич, ни Василий Кандинский евреями не были, но, бесспорно, среди авангардистов больший процент евреев, чем, скажем, среди художников-реалистов (хотя и там был, например, Левитан). И есть тому какие-то объяснения – тяга евреев к инновациям, например, хотя сам художник может никакой связи и не видеть. Например, когда готовилась выставка «Еврейское искусство» в Доме художника и Илью Кабакова приглашали в ней участвовать, он сказал, что я, конечно, могу прийти на эту выставку, снять штаны и фигурировать как таковой, но в моем искусстве нет ничего еврейского, мне нечего предъявить. Так вот, я думаю, это его заблуждение. С моей точки зрения, его стремление к комментарию, к сопоставлению различных точек зрения внутри одного целого вполне может быть отнесено к такой талмудической ментальности. И, кроме того, у него огромное количество работ, где есть комментарии, комментарии на комментарии, экзегеза на экзегезу – вот такая талмудическая стратегия, и она очень интересна. Насколько я могу судить, этот «второй авангард» был очень логоцентричен (может быть, это тоже – еврейское свойство?), важным было не столько изображение, сколько слово, которое могло становиться объектом изображения.
Помню, кто-то из моих знакомцев недоумевал, как это я могла «связаться» с художниками, ведь они все такие неозвученные, к тому же – пьяницы. Я заметила, что уже много лет живу в этом кругу, и они совершенно все озвученные, осмысленные, и никто не алкоголик. Ответ был таков: «Я знаю 100% художников. Среди них 5% – как раз та группа интеллектуалов, где ты и находишься, они просто исключение. Они авангардисты, ну или концептуалисты. Они не чревом рисуют, а умом». Вот именно в этой среде, среди концептуалистов, был большой процент евреев. Но они совершенно не педалировали еврейскую тему. Разве что у Гриши Брускина еврейство было заявлено как тема, но у остальных, скорее, оно выражалось в ходе мысли, системе рассуждения, мировоззрении.
ГЗ: То есть получается, что, условно говоря, талмудическая культура, к которой они в действительности причастны не были, как-то проявлялась в них, на генетическом, что ли, уровне…
ВМ: Еще же у всех были родственники, какие-то дяди Юды, дяди Абраши, которые бесконечно цитировались, а они-то были носителями этой традиционной культуры, ну вот как такой Арье-Лейб из Бабеля. Так что определенные связи можно проследить при желании. Но я бы не красила их в один еврейский цвет, совершенно нет. Все-таки это были люди, жившие в России, абсолютно причастные к ее культуре, к ее литературе, к ее литературоцентризму.
ГЗ: Была ли какая-то специфика повседневной жизни у этой компании?
ВМ: Я бы сказала, что в целом у интеллигенции позднесоветского периода был такой модус вивенди… Поскольку на официальном уровне ничего не существовало, но человек же не может перестать жить и думать, пока он жив, то возникали очень мощные альтернативные формы. У нас на самом деле все было. Была и наука, и культура, и искусство. Но все переселилось в подполье, то есть на квартиры. С абсолютной регулярностью устраивались квартирные семинары у поэтов, литераторов, художников. Я знаю, что свои семинары были у лингвистов, физиков, математиков, вероятно, и у других ученых. Художественный круг включал поэтов и писателей. Например, в этот круг входили Лев Рубинштейн, Дмитрий Александрович Пригов, Владимир Сорокин (хотя Пригов – скульптор, у Сорокина тоже было художественное образование), Виктор Ерофеев, Всеволод Некрасов, Елена Шварц, Виктор Кривулин. Всех перечислить невозможно. И была очень бурная семинарская жизнь, постоянно проходили доклады с обсуждениями, они устраивались в разных местах (например, очень интересным был квартирный семинар у доктора Алика Чачко, который теперь живет в Израиле), в том числе в мастерской Кабакова. И этот круг по сей день как-то виртуально существует. Многие, конечно, уехали, но постоянно приезжают, а, например, на недавних протестных акциях, на всех этих «белых» митингах я встречала то одного, то другого, то третьего – из бывших «наших».
Семинары были главным объединяющим, цементирующим моментом, там происходили дискуссии, обсуждения теоретического характера. Бывали и иные форматы: например, Михаил Эпштейн регулярно, раз в неделю, приглашал к себе домой еще двоих собеседников – Иосифа Бакштейна и Илью Кабакова, – задавал некую тему (например, такие: «Пустота», «Футбол»), и каждый из них писал на эту тему эссе.
ГЗ: И – издавали в самиздате?
ВМ: Разумеется! Был же самиздат – не только диссидентский, книжки писались, рукописи раздавались и даже продавались, как, например, стихи Лимонова. Все, что сейчас на виду, тогда тоже было, только – скрыто, «для своих». Можно ли сказать, что была бедная, скудная интеллектуальная жизнь? Никоим образом. Существовали все процессы, все механизмы культуры, хотя, может быть, глядя из сегодняшнего дня, они и имели уродливые формы. Ну, например, вам дают книгу для прочтения на одну ночь, и вы ее утром возвращаете. Или такой запомнившийся мне эпизод: я посещаю в кардиологическом отделении нашей академической больницы замечательного археолога Георгия Борисовича Федорова (он был, кстати, из кантонистов). Он – весь в проводах, после очередного инфаркта и слабым голосом говорит мне: «Викочка, сейчас ко мне придет коллега из реанимации за “Хроникой текущих событий” (это было такое самиздатское издание), достаньте, пожалуйста, из тумбочки и передайте, я не в состоянии». Я достаю, через некоторое время слышу какое-то слабое царапанье, появляется человек из реанимации (!!!), которому я протягиваю это издание. Буквально на пороге смерти эта профессура читала самиздат.
Живя в то время, мы не чувствовали недостачи в интеллектуальной атмосфере, ибо она была богатой, просто мы жили «в сопротивлении», и это был такой факт нашей жизни.
ГЗ: А отношение к власти, к истеблишменту?
ВМ: Вы знаете, это было великолепное презрение. Мы жили, как бы делая вид, что их не существует. Этим мы сильно отличались от диссидентов. Мы не были диссидентами, мы не участвовали в борьбе. Диссиденты боролись с этой властью за соблюдение ее же собственной конституции, они выходили, они писали. А этот круг, круг художественной интеллигенции, он ничем таким не занимался. Конечно, про них выходили разоблачительные статьи – у меня разные сохранились: «От авангардизма до проповеди антисоветчины», например, или «Рыбки в мутном пруду».
ГЗ: Хорошо, с формами культурной жизни мы разобрались, а вот возвращаясь к повседневности: одежда, например. Сложно было поддерживать репутацию первой красавицы на Москве? Фарцовщики-шмарцовщики?
ВМ: «Первой красавицы на Москве» – это вы сказали, или я не знаю, кто вас попутал.
В «нашем кругу» никаких таких гламурных представлений не водилось, ценности были совсем иные – кто что написал (тексты, картины). Что касается одежды, конечно, это было сложнее, чем сейчас, но это отнюдь не было такой уж важной частью жизни. Кто-то кому-то что-то продавал, что-то откуда-то привозили, менялись, кто-то хорошо шил. Ну, например, Эдик Лимонов шил брюки. Он нам всем шил брюки. Он этим зарабатывал. И мне сшил несколько брюк – красные, белые и черные. Шил великолепно. Очень талантливый был. Снимал мерку – и через два дня у вас были брюки. Роскошные. И сам ходил в брюках и пиджаках собственного изготовления. Но в целом – одежда не была какой-то особой темой.
ГЗ: А машины – это была тема? Вот вы, насколько я понимаю, водите уже довольно давно – с тех пор, когда среди дам это было не слишком распространено, верно?
ВМ: Машины – это была тема для некоторых, склонных к передвижению в пространстве, да. Когда я только познакомилась с Кабаковым, у него была машина.
ГЗ: Это было необычно?
ВМ: Это было довольно необычно. Но и машина была «шикарная». Она, естественно, была старая, ржавая и дырявая, она каждый день ломалась, у нее ничего не работало. В частности, дворники. А также – тормоза. Кабаков купил эту таратайку, потому что хотел путешествовать на машине, поехать с другом в Крым. Путешествие, свобода. И он пошел на курсы вождения, но не освоил эту науку. За все время обучения на курсах он не смог даже стронуться с места. Инструктор ему говорил: «Илья, я в своей жизни видал дебилов, но такого! Мой совет: если ты даже за деньги купишь права, ты их повесь в рамочку на стенку и никуда не выезжай, если хочешь жить. Иначе ты на кого-то наедешь и кончишь жизнь в тюрьме». И Илья был абсолютно безутешен – из мечты покорения пространства ничего не выходило, пока его друг Юра Куперман не сказал ему: «Посмотри на этих людей, которые работают шоферами – в такси, на грузовиках, везде. У них по 3 класса образования. Ты меня понял?» Этого внушения оказалось достаточно. Илья смог: он сел на эту таратайку и они поехали с Кириллом Дороном в Крым.
А наш друг фотохудожник Володя Дружков сделал вообще гениальную вещь. Он нарыл на помойке, наверно на кладбище автомобилей, какой-то ржавый остов. Что это было – я даже затрудняюсь сказать. Может, бьюик, похож на бегемотика. И он его покрасил в изумрудный цвет (такого цвета бывали советские кальсоны). А внутрь поставил авиационный мотор. Поэтому этот бьюик, когда трогался с места, подпрыгивал и тут же скрывался за горизонтом. Милиция провожала его таким взглядом… Она не понимала даже, что это за существо.
Художник Андрей Голицын – теперь он, кажется, предводитель дворянства – приехал к нам на своей таратайке: сверху это был «москвич», но внутри ничего не было – салона не было, как в слесарной мастерской, валялись молотки, проволока – ну потому, что он все время останавливался и ее чинил. Сидений тоже не было, он поставил там стул, привинтил его, покрыл попонкой. А Володя Янкилевский ездил на «запорожце» (на нем же и отвез нас со свидетелями в ЗАГС). Вот на чем ездили – и как ездили – эти сумасшедшие джигиты!
Я помню, как встала в Академии наук в очередь на машину. Оттуда звонят и говорят: «Вы у нас в очереди (допустим) 68-я, но, оказывается, вы еще не защитились, а у нас доктора наук стоят! А у вас еще кандидатской нет». То есть позвонили сообщить, что рассчитывать мне не на что.
ГЗ: Иллюстрация к фильму «Гараж»...
(См. продолжение)
booknik.ru
Наверх
|
|