Читальный зал
Асар Эппель: у меня всегда нет времени (ч.1)
20.02.2012 – Асар, ну наконец-то вы выкроили для меня часок-другой – ни одного писателя я так долго не просила о беседе…
– А я терпеть не могу интервью. Всегда однообразные и бессмысленные вопросы… К нашей встрече это, конечно, не относится. Но где взять время?
– Понимаю… Как вы впервые сели за свою прозу, как оно началось?
– В 79-м году. Я тогда тоже был занят и заморочен. Так уж складывалась жизнь… Не то чтобы какие-то катаклизмы – просто бытовые обстоятельства. Но и потрясения случались… Однако было и замечательное время – житье в дубултовском Доме творчества, куда я попадал глухой осенью, когда не было проблем с путевками. Между прочим, я двадцать два года ездил в одну и ту же 75-ю комнату на седьмом этаже. Она стала моим литературным обиталищем, и я пребывал в ней срок или два. А один раз целых пять подряд… Срок составлял двадцать шесть дней. Это были еще советские времена. Однажды я приехал в Дубулты без переводческой работы – я тогда в основном переводил, – просто решил сосредоточиться. Еще я писал в те годы стихи, которые, между прочим, до сих пор не опубликованы, хотя появление их, как мне кажется, могло быть замечено. Сейчас у меня с ними отношения двоюродные, так что не сочтите мои слова похвальбой.
– Не жалеете теперь, что не осуществились как поэт?
– Скорее всего, не жалею. Переводя стихи и кое на кого в поэзии ориентируясь, я вовремя догадался, что для стихотворчества необходима особая жизнь. Особая мужская вольная жизнь… Я же и тогда, и никогда потом таковой не располагал.
Словом, приехал я в Дубулты безо всякой работы. И решил чем-нибудь заняться, скажем, теми же стихами. Ни о какой прозе я тогда не помышлял. Написал два стихотворения, за которые по тем временам вполне можно было получить лет десять, и подумал: «К такой жизни я не готов». И тут мне пришло в голову, что было бы здорово составить что-то вроде переписи населения тех мест, где я жил в детстве и юности. Дом за домом, квартира за квартирой. Это представлялось несложным: у нас там были бараки, одноэтажные дома (бывшие дачи), и я знал всех наперечет.
«Разве мальчик, в Останкине летом…»
– В вашей прозе это называется Травяная улица. Она и в реальности была Травяная?
– Нет. Моя улица называлась 5-й Новоостанкинский проезд. Между прочим, на месте моего жилища сейчас школа. А писать я решил так: дом такой-то, квартира такая-то, тут жил инженер, тут газировщик, жена, дети… Там занимались тем-то… Фигурировали детекторные приемники и так далее.
Похожий прием был замечательно использован Андреем Сергеевым в «Альбоме для марок», я же исписал всего-навсего страничку – перечислил объектов двадцать возможного описания. Безо всяких сюжетов. А потом ни с того ни с сего сочинил «Бутерброды с красной икрой». Причем даже не понял, хотя давно был профессиональным литератором, что написал прозу и что проза эта – рассказ.
– Почему не поняли?
– Потому что самое сложное и трудное литературное занятие (а я вроде бы работал во всех жанрах) – перевод прозы. Так что сочинение ее представлялось мне делом вовсе сверхъестественным. А тут – взял и написал.
Я тогда чуть ли не ежедневно виделся с режиссером Р. Он ставил в Рижском театре русской драмы спектакль «Убивец» и на ночь приезжал ко мне в Дубулты, потому что ночевать ему было негде. Делалось это втайне от директора Баумана – человека яростного и несправедливого… И вот я говорю режиссеру Р.: «Послушай, я что-то тут насочинял (а насочинял я это “что-то” за пять дней), а что – не пойму». И прочитал. Он выслушал и говорит: «Так. Но это не рассказ…»
Если вам попадалось указанное повествование, вы, наверно, согласитесь, что для 79-го года оно было, мягко говоря, неосмотрительно. Например, пугающее описание сортира, которое даже не метафора. И вообще, реалистическое изображение нашей убийственной жизни.
Но я отвлекся. Итак, Р. мне говорит: «А еще можешь что-нибудь?» «Конечно!», – отвечаю. И написал «Одинокую душу Семена». И прочитал ему снова. Он говорит: «На рассказы все-таки не похоже. А еще можешь?» И я написал «Темной теплой ночью». Всё – в один срок. И никакого не было у меня ощущения, что это «что-то» – рассказы. Не говоря уж о том, что все мои шокирующие откровенности и описания были для тех времен неслыханны. Ничего подобного, по-моему, ни у кого не наблюдалось. Когда я читал эти тексты своей жене, она, стесняясь моих откровений, просто ужасалась. А когда в Дубултах посвящал в свои сочинения Риту Райт, то Рита Яковлевна, усевшись поудобнее и укрыв ножки пледом, то и дело вскрикивала: «Ой!»
Все, кому я читал, говорили, что, мол, да, интересно, но что оно такое – непонятно… Наступила осень. В очередной приезд в Дубулты я написал «Аеstas sacra», которым сейчас заканчивается сборник «Шампиньон моей жизни», и вот тут-то понял, что пишу рассказы. А то, что они небезынтересны, – это подтверждалось вот чем. Вы отлично знаете, что в Доме творчества давать кому-то рукопись и просить, чтобы прочитали, – злодейство. Человек приехал трудиться, сосредоточиваться, а ему навязывают черт-те что… Я же рукописи свои никогда никому не давал. Прятал под бельем в шкафу: были нормальные советские годы. Но по многим просьбам стал читать рассказы вслух… И пошло: «Когда почитаешь?» Герману Плисецкому я читал подряд десять вечеров. Егор Яковлев (его тогда отовсюду уволили, и он писал документальные сценарии) взволновался: «Пойду в ЦК! Буду о тебе говорить. С этим надо что-то делать», – и называл какие-то недосягаемые фамилии. А я, между тем, понял, что свободен и так могу писать обо всем. И очень удивлялся неожиданной этой свободе и безоглядности.
Впрочем, есть темы, которых я никогда не коснусь…
– Например?
– Например, отношения родителей. Еще разное другое…
Людмила Улицкая, Асар Эппель, Давид Маркиш и Симон Маркиш во французском городе Коньяке.
В бокалах пятнадцатилетний коньяк.
– Вы по многу раз переписываете одно сочинение?
– Поскольку всё было начато поздновато, я очень спешил и сочинять законченные фразы так и не научился. Я и тогда и теперь сочиняю сперва некий набросок. Эскиз. Затем уходят месяцы на обработку и перепечатку.
В те годы компьютеров еще не было. На машинке же я мог перепечатать в день страниц двенадцать. То есть за один дубултовский срок перепечатать максимум три рассказа. Сейчас у меня количество правок двадцать – двадцать пять. Да-да, я распечатываю свои рассказы раз по двадцать. Без компьютера их бы не было. А пишу – торопливо. Страниц пять в день. До начала работы почти не знаю, о чем будет сочинено...
– Как бы вы сами определили свой стиль? Конечно, не критический реализм и не натуральная школа, но, быть может, магический (или романтический) натурализм?
– Понятия не имею. Мне просто хочется зафиксировать подсознание. Отголосок, скажем, этого, который сейчас за окном, дождя. Поскольку языковой единицы, которая бы исчерпывающе передавала именно этот дождь и этот воздух, то есть состояние погоды и природы в данный момент, наверняка не найдется, словесность прибегает к метафоре. А убедительная метафора не всегда приходит в голову. Чтобы писать, как писали прозаики одесской школы и прочие наши предтечи 20–30-х годов (тот же Хемингуэй), надо быть молодым и пылким. И впереди иметь целую жизнь. Ничего подобного в моем распоряжении уже не имеется и остается писать длинные рассказы неопределенного стиля. И я длинно описываю состояния, ощущения и мысли, которые мне желательно зафиксировать.
– Фиксация подсознания – само собой, но вы, как мало кто, любите мир вещей. Да, будничных вещей, вещиц, предметов, мелочей, и вы выписываете их с редкой скрупулезностью… Чем вас так притягивает это вещественное ретро?
– Вещь сама по себе уже сюжет. Она драматична. А кроме того, располагает своим качеством, своим веществом, которые сами по себе необыкновенны и примечательны, потому что являются продуктом человеческих усилий, мыслей, ремесленного приема, времени. Время всегда отдает предпочтение ладным, хорошо работающим и добротно сработанным вещам. За ними обязательно стоит творческое усилие. Кстати, мастеровой-ремесленник всегда может определить результат своих действий и позволить себе перекур или решить, что работа завершена, а человек искусства еще сто раз подбежит к рукописи, к картине. Его труд никогда не кончается. Я пишу истории из старого времени, и мне нужны свидетели. А вещи – свидетели отменные.
С внучкой Михоэлса Викторией Вайнберг (слева) и дочерью Бабеля Лидией Бабель (справа).
– Вы в своей прозе описываете исключительно ретро (причем в форме фантасмагории будней) – почему?
– Не всегда. Сейчас любое «нечто» быстро становится «ретро», потому что время очень торопится. Раньше оно длилось мешкотно и обстоятельно. А сейчас? Ведь вот же отслужили своё пишущие машинки. Отменились большие, громоздкие телевизоры и компьютерные мониторы, и куда-то миллиарды этих экранов должны деться. Отменились паровозы и отменились в свое время парусные суда. Прежде время шло неспешно, одни и те же предметы могли обслуживать и четырнадцатый век, и двадцатый. И девятнадцатый, и пятнадцатый. Оно, время, хранилось в бабушкиных сундуках.
Вообще-то, словцом «ретро» для обозначения чего-то позавчерашнего, как мне кажется, удобно обслуживать масскультуру, но главное преимущество «ретро» – быть безотказной декорацией вечным человеческим страстям… Вот я и обзавелся прекрасными декорациями, в которых живут и действуют обескультуренные, оторванные от корней, разноплеменные люди. Этакое полиэтничное сообщество. Поскольку страсти, постель, еда, санитарно-гигиенические необходимости – всегдашняя и неотвратимая «злоба дня» и этому «дню» довлеют, они, эти мыкающиеся люди, должны изобрести новую этику, новую историю и новый мир вещей взамен потерянных. Управиться с этим умело они, конечно, не умеют, поэтому проявляют себя максимально эксцентрическим и буффонадным манером. Я не осмелюсь примоститься даже на краешке дивана, на котором сиживал Платонов, но его персонажи тоже выныривают из хаоса (например, в «Котловане» или в «Чевенгуре») и обалдело живут, и трактуют предметы, обстоятельства, идеи самым невероятным и чудным образом, скособочивая по отношению к общепринятой речи и жизни всё, что их озадачивает по дороге.
Кстати, можно попенять литературе почти всего ХIХ века, что она ограничивалась тихими дворянскими гнездами и тургеневскими барышнями… А вот где в распутицу стаскивал сапоги Пушкин, когда приезжал по дождю и бездорожью за пять верст в гости? Ведь предстояло ступить на сверкающий паркет? Как все делалось, как было придумано?! Это же каким-то образом производилось!
– Да. Ни у Толстого этого нет, ни у Гончарова. Отчасти есть у Лескова.
– Это не было территорией литературы. Перед тогдашней словесностью стояли другие задачи – надо было писать про «главные» и прекрасные чувства: чистую любовь, разочарования... Но вот Достоевского уже занимают чувства «нечистые», разочарования гибельные, жилища отвратительные. Мармеладова, например. Эстетика проходных дворов… Новый мир вещей и декораций. И неизбежное свое «ретро»…
– Вы пишете почти исключительно еврейский мир – и совсем не употребляете слова «еврей»…
– А я не пишу еврейский мир. Я пишу окружавший меня мир, в котором были евреи, – просто их было заметное количество. Для моей в них заинтересованности есть причина. Верней, причинная история. Люди, рванувшие из двухтысячелетнего уклада в столицу, были необыкновенные. Вообще, растиньяки, прорывающиеся в столицы, всегда бывают решительны и безоглядны. С долгим дыханием. Они отрываются от родного и дорогого, и это – самое дорогое – отрывают от себя, чтобы ринуться в незнаемое. Но… даже на своем победительном пути рожают детей (куда от этого денешься?), наскоро где попало оседают… В нашем климате даже одна бездомная ночь – немыслима. Те, например, кто застрял на всю жизнь в наших местах, естественно, сняли квартиры в домишках, похожих на родные хибары. Родственники селились возле родственников. Совершался и особый еврейский феномен бытования (пусть они о нем и не догадывались – срабатывала традиция): священной обязанностью иудея является говорить поминальную молитву. Непроизнесение поминовения – огромный грех, однако совершить молитву можно только в присутствии десяти человек. Одному нельзя, двоим нельзя, троим нельзя. И этническая кучность (кучность гетто, кучность местечка, кучность городишка) во многом определялась тем, что вокруг тебя должно оказаться десять сомолитвенников-мужчин… Вряд ли новые поселенцы впрямую это имели в виду, да и были они уже безбожники, однако инстинкт кучности срабатывал… А вообще-то, у нас там обретались не только евреи. Среди коренных, а также сбежавших от голода из провинции русских – основного и главного населения – проживали и татары, и цыгане, и поляки, и даже французы. В одном рассказе я назвал это «компотом слободы».
– Но все же самые яркие в вашей прозе бытовые проявления и самые выразительные диалоги, они – еврейские.
– Так уж и самые?! Отовсюду это слышу – и к Бабелю меня пристегнут, и на обложку Шагала приспособят. А ведь это совершенная нелепица. Я на одном научном собрании, когда про что-то подобное заговорили, предложил: «Давайте я заменю имена на испанские: Родригес, Педро, Хосе…» И прочитал одну страничку в «испанизированном» варианте. «Пожалуйста, – говорю, – что изменилось?» «Всё равно чувствуется…» Что чувствуется? Где чувствуется?
Вообще говоря, писатель – он писатель и только. Побуждение писать – вненационально. Писатель, как это ни парадоксально, безэтничен, хотя пользуется языком, который слышит с рождения, и материалом, который составляет его жизнь. И привержен или не привержен своему племени как человек. А вот литература, состоящая из писательских произведений, по творческой своей природе «безродных», – обязательно и неминуемо национальна. Это уже потом семь городов спорят о Гомере.
Естественно, я и не думаю открещиваться от своего происхождения (ничего себе игра слов: открещиваться от иудейства!). Ни открещиваться, ни выкрещиваться. Просто материал слободы невероятно благоприятен для творчества. Еврей на окраине Москвы в среде коренного населения, он ведь трижды персонаж. И значит, его жизненные коллизии четырежды благоприятны для словесности. В настороженном по отношению к нему социуме (а это еще не самое худшее!) нашему протагонисту приходится играть ежедневно сто ролей. Его день непредсказуем. Его речь чуть ли не каждым словом производит комический эффект, ибо он машинально переводит на местный идиомы собственного природного языка, да еще картавит, да еще говорит на особый распев. Отсюда, кстати, юмор Бабеля. «Делай ночь, Нехама» – очень потешно. На самом же деле это калька еврейского выражения «Мах нахт». Оно совершенно нормально и означает обыкновенное «ложись спать», «спи давай». А Бабель переводит его буквально «Мах – делай», «нахт – ночь» – и получается смешно. Многие комические бабелевские удаления от нормативной русской речи такого происхождения.
– Ясно… А как получилось, что ваша семья обосновалась в Москве?
– Увы, толком я так и не расспросил родителей. Я о многом их не спросил, поскольку был юным распропагандированным идиотом и, конечно, считал, что лучший композитор – Чайковский, самый лучший писатель – Толстой, самый лучший художник – Репин. И всё такое прочее. Названные знаменитости и в самом деле достославны, но мира и опыта отца и матери (они, между прочим, были люди простые) со всеми их ценностями и оценками я не признавал. Вселенная родителей была для меня незначительна, малоинтересна и даже смешна, при том, что свое троглодитское житье в Останкине я считал куда как необыкновенным. Там для меня была столица мира. Через много-много лет я приехал туда, где когда-то родилась и жила мама, и увидел, что сквозь городские ворота XVII века, которые рядом с ее домом приблизительно того же времени, виден на горе белый королевский замок…
5-й Новоостанкинский проезд, изображенный 19–20 июня 1941 года
соседом, молодым тогда человеком, Николаем Мостовым.
– Это где?
– Это польский город Люблин. Однако расскажи она мне про сказочный этот замок и про остальное, я в лучшем случае пропустил бы всё мимо ушей, а в худшем бы не поверил. Я был жителем другой страны и другого мира. Внешние проявления родителей я оценивал скептически. При этом я их без памяти любил. Взрослеющим детям вообще нет нужды в родительском авторитете. Было о чем спросить, а я, дурак, почти ни о чем не спросил и ничем не попользовался.
– Но после их смерти вы раскрыли какие-то их секреты? Было такое?
– Было. Одна, например, дальняя родственница просто обожала мою маму. Виделись они в Москве нечасто: родственница хромала и поэтому редко выходила из дома. Когда я стал ее расспрашивать – как? что? почему она так тяготела к маме? откуда такое сердечное чувство? где они подружились? – она ответила, что нигде они не подружились – просто мама по дороге из Польши на Украину (когда отец ее вывозил), на один (всего лишь на один!) день остановилась в доме этой родственницы и такое произвела на нее, маленькую девочку, впечатление, что оно осталось на всю жизнь…
– Мама давно умерла?
– Да. У меня родители были пожилые. Я – поздний ребенок
– Асар, мы с вами уже поминали Бабеля. Как получилось, что вы стали работать над мюзиклом по его произведениям – «Биндюжник и король» («Закат»)?
– Сейчас мюзиклы сочиняет каждый. А я ко многому подступался раньше других – как-то так получалось. Я, например, в свое время стал писать песни в жанре, в котором осуществились Окуджава, Высоцкий, Галич. Написал несколько и бросил…
– Когда это было?
– В старинные года! Вот когда! – как ответили бы останкинские мальчишки. И даже раньше. Такие стихотворения в виде песен. Почему я их писал, что это было? Как писать стихи, я знал и про стихотворчество понимал всё. Но эти меня озадачивали. Другое дело – сколько там было поэзии, и смог ли бы я в этих странных тогда опытах осуществить то, что полагаю поэзией? Сейчас же у меня многовато скепсиса, чтобы сказать самому себе комплимент по этому поводу.
– А Бабель? Он на вашу прозу влиял?
– Что касается бабелевского мюзикла, им я занялся в 85-м году, а два первых тома прозы закончил писать в 82-м. Однако критики нет-нет и «шьют» мне Бабеля. Созвучие «Эппель-Бабель» приводит их в экстатическое состояние. Еще «шьют» мне Шульца. Литературовед Вайскопф даже написал – Эппель, мол, был прекрасным переводчиком, но с тех пор как стал писать прозу, подражая Шульцу… И так далее. Надо быть столь авторитетным специалистом, как Вайскопф, чтобы углядеть у меня подражание Шульцу. Я ведь Шульцем занялся и стал его переводить через несколько лет после того, как написал двадцать своих рассказов. В моих первых книгах – «Травяная улица» (1994) и «Шампиньон моей жизни» (1996) – под каждым стоит дата. С 79-го по 82-й год. А к Шульцу я приступил в 87-м и напечатал «Коричные лавки» в «Иностранной литературе» в 89-м году. Так что проза Шульца никак не могла повлиять на мою. Если Бабеля я в ранней юности читал, то Шульца прочитывал непосредственно перед переводом той или другой его новеллы. Другое дело, что переводческая моя стилистика явно сродни моей писательской. Всё.
Касательно мюзикла побудительные причины были вот какие. У помянутого режиссера Р., а также у поэта тоже Р. (оба они близкие мне люди) имелся уже знаменитый мюзикл, и они этим весьма величались. Кстати, заслуженно. А побуждением некоторых моих сочинений и выдумок часто бывало желание помешать коллегам задаваться. Такой вот непочтенный повод. Мюзикл же по Бабелю – был идеей фантастической! Однако надо было сперва разведать: приходила ли она в головы режиссеру Р. и поэту Р. (они по части идей были большие специалисты и, к счастью, такими остаются). Откройся я им, я бы наверняка услышал: «Да, мы об этом уже думали. И многое написали…» Так что были предприняты хитрейшие усилия… А потом я одним духом и одним махом написал и пьесу, и стихи. Кстати, в Риге, а всё писалось опять же в Дубултах, ни в одной библиотеке тогда не нашлось так называемого «сормовского» Бабеля, где был напечатан «Закат», и тамошний литератор Владлен Дозорцев – драматург и очень хороший человек – одолжил мне своего.
Между прочим, всех в Доме творчества интриговало: чем это я так увлеченно занят? Явно не переводами. Гуляем мы как-то с Григорием Кановичем, и я говорю: «Гриша, как тебе нравится строчка: “Жилье – берлога, а жизнь – дерюга”?» Он сразу: «Ты пишешь что-то по Бабелю». А у Бабеля такой фразы нет. Так что – интуиция.
И еще вот что. Бабель в связи с моими рассказами поминается многими людьми потому, что «про евреев» они читали у Бабеля. Однако «про евреев» писали и другие писатели, как к евреям расположенные, так и нерасположенные. Сол Беллоу, Маламуд, Шолом-Алейхем…А еще – это уже касается изобразительного ряда – многие тотчас поминают Шагала. Опять же потому, что «про евреев». Но мое Останкино – это не Витебск Шагала и не Молдаванка Бабеля. Останкино – заштатная российская слобода с заметным в некий момент еврейским населением. Моря за околицей тут, как в Одессе, нет. Украинского чернозема, как в Подолии, тоже… Шульцевская Галиция не при чем… И, значит, я тоже не при чем...
– А вам никогда не хотелось написать автобиографическую вещь – этакую «Жизнь Арсеньева»?
– А у меня нет автобиографии.
– Ну, «детство – отрочество – юность» у всех есть.
– Детство у меня препротивное. То, что я счел примечательным, использовано в рассказах. Я не лукавлю – у меня нет биографии, как у любого советского человека, если только он сам ее не создавал, не был авантюрен по натуре и не сидел по навету. А я по натуре не авантюрен и не сидел. Родился, закончил школу, поступил в институт, кое-как – с разного рода безалаберностями – проучился в институте, женился, семейная жизнь складывалась сложновато: мы жили в разных городах семь лет, семь лет строили кооперативный дом… Поступил в Союз писателей… Зарабатывал деньги журналистикой и переводами, хотя переводами занимался всерьез (до сих пор считаю переводное дело одним из самых интересных и сложных литературных занятий). Что же касается автобиографии, то в автобиографическом тексте пластических достоинств, какие достижимы в рассказе, добиться вряд ли возможно.
Как вы, кстати, полагаете, сколько у Бабеля «бандитских» рассказов в известном нам изводе?
С Евгением Солоновичем (слева) и Валентином Азерниковым (справа) на Дубултовском побережье.
– Не знаю. Рассказов двадцать?
– Четыре. Похоже, он опасался самоповторений. Хотя Антонина Николаевна Пирожкова, вдова, сказала мне, что можно только гадать, что у Бабеля конфисковано при аресте… Так или иначе, при его жизни были известны четыре рассказа: «Король», «Как это делалось в Одессе», «Любка Казак», «Отец» и пьеса «Закат». Всё!
– Наверное, они такие насыщенные, что кажется – написано больше…
– Насчет насыщенности и яркости приема вы правы. Но дело, вероятно, и в другом. Они – баллады. На территории четырех повествований Беня женится на двух женщинах, а Двойра, сестра Бени, дважды выходит замуж…
Однако вернусь к вопросу, почему – рассказы. Когда есть время, можно писать вещи длинные и обстоятельные… Я же бегун на короткие дистанции. Я не стайер – это другое литературное дыхание. И еще, оттого что я в той или иной форме занимался поэзией, выработалась привычка к компактности… Короткое замыкание, которое происходит в стихотворении, оно, соответственно, если можно так выразиться, «многообразясь», остается коротким замыканием и на территории рассказа.
– Однажды в одном из них вы себя назвали «своевольным автором» – дескать, «я ведь могу повернуть куда хочу». Всегда ли вы это ощущаете, выстраивая сюжет, и бывает ли, что план рассказа сначала таков, а потом сюжет сворачивает в неожиданную сторону?
– Бывает. В Дубултах я обычно работал до часу дня, а потом с кем-нибудь из коллег шел гулять к морю. В какой-то из дней я заканчивал «Одинокую душу Семена» – оставалось максимум минут пятнадцать, чтобы начерно записать придуманную концовку. А из вестибюля все время звонят по внутреннему телефону Солонович с Азерниковым, с которыми я собрался гулять: «Ну ты, Толстой… Давай выходи!» – и тут я написал совершенно неожиданное ужасно грустное завершение, которое так меня расстроило, что со мной случилось что-то вроде истерики. Коллеги звонят, а я не могу подойти к телефону. Пришлось умываться холодной водой и выходить в темных очках. И сейчас, когда этот рассказ читаю, мне как-то не по себе.
– В последнее время в вашей прозе возник такой прием – в художественном, вымышленном тексте вдруг без всяких объяснений возникает конкретный, реальный персонаж: раз – Андрей Сергеев, два – Герман Плисецкий…
– Что ж. Они оба для меня реальны. Даже для вымысла. Если раньше я удивлялся, что сочиняется что-то аморфное и, как мне казалось, не относящееся к понятию «рассказ», то теперь я чувствую себя куда вольней и решительней. Я – свободен. Почему Андрей Сергеев? Вроде бы и абзац лишний и легко изымается. То же самое Герман Плисецкий. А ведь это ориентиры для самого меня – участники того, что возникает по ходу работы.
На аудиенции у римского первосвященника. Папа разглядывает
книгу своих произведений, переведенных на русский.
– Я у вас вижу сыновье следование традициям и интонациям Андрея Платонова. Или мне оно мерещится? Слушайте, например: «Несмотря на то, что отец фактически ушел из жизненного устройства, все продолжали жить, принимая во внимание его обязательное присутствие в домашнем бытовании…» Это ваше, но как близко к платоновской прозе!
– Ну уж! Хотите рассекречу платоновскую стилистику? Испорчу чтение Платонова?
– Хочу. Не испортите – восстановлюсь.
– У Платонова фраза по преимуществу двухчастна. Между левой и правой частями явный водораздел. Слева – обычный литературный язык, справа – личная платоновская речь. Допустим (я не цитирую, а примерно импровизирую), так: «Пухов шел по улице, – и (идет вторая часть фразы, внимание!) тяжелое вещество воздуха упрямо упиралось в него…» Так сделано у Платонова почти всё. Похоже по конструкции на силлабический тринадцатисложник с непременной цезурой…
В приведенном же вами примере у меня безусловное алиби: в нем есть лексика платоновского типа (а почему ей не быть – она ведь победительно вошла в языковую стихию), но нет структуры его фразы. Кстати, Юрий Ряшенцев нашел-таки у меня кое-что «бабелевское: «Она стаскивала с себя пыльное платье дня, чтобы облачиться в заплатанную пузырями рубаху ночи». И был прав. Это в рассказе «На траве дрова».
– А мне кажется, что это не Бабель, что тут – поэзия, стихотворный ритм… Кстати, расскажите о своих отношениях с Бродским, вы его хорошо знали?
– Я его знал долго. Друзьями мы не были. Приятелями тоже. Так – давними знакомцами. Но я всегда знал, что Бродскому суждена Нобелевская премия. Это чувствовалось по его руке сразу. Мы, переводчики, неплохо были осведомлены в мировой поэзии, и нам было нетрудно сориентироваться – что и как. Увидел я Бродского впервые, когда ему было восемнадцать или девятнадцать лет. Совершенно случайно. В 1959 году. Я подвизался тогда в кино – нанялся в киногруппу московской студии имени Горького, которая снимала в Ленинграде, куда мне была необходимость приезжать по сердечным делам. А еще я пописывал в «Неделе», которая только что возникла и поражала всех новизной и необычностью. Писал о чудаках-коллекционерах. Это сейчас – все коллекционеры всего, а тогда я обнаружил в Питере коллекционера оловянных солдатиков и самоваров. Коллекционировать самовары и солдатиков было в то время то же самое, как сейчас коллекционировать зубные порошки или сумасшедшие дома. Самовары встречались во множестве на всех помойках.
От «Известий» мне придали фотокорреспондента. Звали его Александр Иванович Бродский. Я пришел знакомиться, а он, видя, что я такой молодой и уже – корреспондент «Недели», тихо так сказал, что у него сын тоже немного пописывает. В это время по заднему фону квартиры прошел худенький, рыжий, явно смущавшийся мальчик. И тут я вспоминаю, что в Москве Морис Ваксмахер (а Морис тогда казался мне небожителем) говорил, что в Ленинграде есть молодой поэт Бродский, которого очень хвалит Ахматова. Так что, явно к радости отца, я сообщил: «А я о вашем сыне уже наслышан»…
На книжной ярмарке во Франкфурте.
Слева Никита Струве, справа художник Борис Алимов.
Лехаим
Наверх
|
|