Читальный зал
Рисунок Виктории Семыкиной
|
Александр Бараш. Экология Иерусалима: избранные переводы современной израильской поэзии
16.01.2012 Александр Бараш. Экология Иерусалима: избранные переводы современной израильской поэзии. – М.: Русский Гулливер, 2011
Две смысловые линии, выстроенные Барашом в «Экологии Иерусалима», являются системообразующими не только для этого сборника, но и для ивритской литературы нового времени в целом
В книге «Экология Иерусалима», выпущенной недавно издательством «Русский Гулливер», собраны тексты семи поэтов. Шестеро из них пишут (или писали) на иврите: классики современной израильской литературы Дан Пагис, Иона Волах и Иегуда Амихай – плюс ключевые фигуры настоящего времени Натан Зах, Меир Визельтир и Майя Бежерано. Седьмой поэт, Александр Бараш, обычно пишет на русском. Собственно, стихов Бараша в «Экологии Иерусалима» нет – но тем не менее переведенная, составленная и прокомментированная им «Экология Иерусалима» – безусловно, авторский сборник: с авторской сверхзадачей, авторской логикой построения и авторской идеей, последовательно излагаемой читателю.
Сверхзадачу Бараш отчасти формулирует уже в аннотации к книге: цель перевода – «создание на родном языке органичного, но еще не существовавшего стихотворения, проявление новых возможностей внутри нашего сознания – повторяя путь, пройденный иным, но близким поэтом, писавшим на другом языке». Фразу эту следует рассматривать не просто как кредо переводчика (высказанное, среди прочего, в рамках вполне известной дилеммы современного художественного перевода), но в границах куда более масштабной для Бараша темы: темы смысловой и исторической близости двух культур, ивритской и русской. Собственно, из двух текстов самого Бараша, вошедших в сборник, один – эссе «Русско-ивритские литературные связи», где Бараш выстраивает картину нового осмысления израильскими писателями русской культуры (вне надоевших стереотипов «бабушкиного сундука с мило-постылым старьем» и «прадедушкиной гимнастерки»), а русскими писателями – культуры израильской (вне презрительной оптики, превращающей любое пространство в «местечковое», «заштатное» и «отсталое»). Бараш показывает, как эти межкультурные отношения развиваются во времени – от начала XX века, когда иврит стал оживать в качестве языка светского общения, и вплоть до сегодняшнего дня, когда становится правомерным говорить не только о русскоязычной поэзии в Израиле, но и о русскоязычной израильской поэзии как о самостоятельном и значительном феномене. Напоминая, что в начале ХХ века и русская поэзия, и новая ивритская поэзия находились в рамках общеевропейских тенденций культурного развития, Бараш указывает на возвращение аналогичной ситуации сегодня – что придает задаче «интегрального» перевода отдельную важность.
Поэтическая часть «Экологии Иерусалима» открывается текстами Дана Пагиса, занимающими значительный объем книги. Пагис – один из столпов израильской поэзии, уроженец Буковины, чье детство прошло в концлагерях. В эссе о Пагисе (втором эссе, включенном в «Экологию») Бараш упоминает всегда болезненную для ивритской (и не только) литературы тему «написания стихов после Холокоста». Теодор Адорно, в 1951 году сказавший, что «писать стихи после Освенцима – варварство», несколькими годами позже уточнил и ужесточил свой тезис, сделал его почти невыносимым для слушателя: «Многолетнее страдание – право на выражение, точно так же замученный болезнью человек имеет право брюзжать и ворчать; поэтому неверно, неправильно, что после Освенцима поэзия уже невозможна. Правильно, наверное, будет задаться менее “культурным” вопросом о том, а можно ли после Освенцима жить дальше; можно ли действительно позволить это тем, кто случайно избежал смерти, но по справедливости должен стать одним из тех, убитых. В жизни такого человека востребованы холод и равнодушие – главный принцип буржуазной субъективности; в противном случае Освенцим был бы невозможен; в этом и состоит явная вина тех, кого пощадили». Это высказывание Адорно до сих пор вызывает у многих дрожь отвращения – отвращения к самой логике, предлагающей выжившим принять на себя вину за убитых – и, таким образом, бьющей острием отравленной стрелы прямо в (и без того) незаживающую национальную рану. В такой ситуации преодоление этого отвращения, умение обратиться взглядом к ране и назвать ее по имени оказывается безжалостным по отношению к самому себе подвигом. Дан Пагис, чье детство прошло в концлагере, – классик новой (то есть израильской) ивритской литературы и один из ее системообразующих авторов – совершает этот подвиг, становясь не просто поэтом, открыто проговаривающим опыт Катастрофы, но поэтом, проговаривающим это непроходящее чувство вины за то, что ты остался – здесь. Так, герой его стихотворения «Спорт» в детстве плавать не учился – но зато дома «проявляются мои способности отличного пловца. // Кроль, или брасс, или баттерфляй – любой стиль: // Я скольжу, как угорь, между кухней и ванной // и побиваю все собственные рекорды». Однако «Хорошее во мне просыпается, // начинает приставать, поднимается и воет: // это наглость жить и плавать среди утопающих // и еще устраивать из этого спорт! Как ты мог! // Оно право: пора возвращаться. Я бегу к радио, // ныряю в волны новостей и тону». С этой повторяющейся и едва выносимой потребностью вычесть себя из мира живых – с той мучительной потребностью, которую прекрасно понимал Адорно, успевший уехать из Германии в 1934 году, – Пагис заставляет себя постоянно сталкиваться лицом к лицу:
Поиск
Звонок в дверь. Меня уже нет дома.
Я вернусь завтра.
Звонок. Меня уже нет в городе.
Я вернусь послезавтра.
Меня уже нет,
вернусь после конца света.
Теперь они ломают дверь.
Глупо. Ведь я не собираюсь
рождаться вообще. Тема работы со временем – с продвижением вдоль времени вне зависимости от его потока, с блужданиями, если угодно, вдоль времени – оказывается постоянной в поэзии Пагиса и глубоко неслучайной в подборке, сделанной Барашом. Цельность «Экологии Иерусалима» как книги, а не просто сборника разрозненных переводов и эссе определяется в том числе темой «ивритского времени» – то есть темой «национального» времени в пространстве ивритской культуры. Тексты Пагиса проделывают, среди прочего, крайне важную и тяжелую работу с этим «ивритским временем», увязывая эпоху Холокоста с библейской эпохой, трагедию библейского времени – с трагедиями середины ХХ века. Самый, может быть, тяжелый текст «Экологии» называется «Написано карандашом в запечатанном вагоне»:
Здесь в этом эшелоне
я Ева
с сыном Авелем
Если увидите моего старшего сына
Каина сына Адама
скажите ему что я
Цельностью этого проклятия, неизбежностью кары Адорно, возможно, остался бы удовлетворен. Бараш движется (и ведет за собой читателя) дальше, преодолевая вместе с ним (и для него) еще один порог «ивритского времени»: порог текстов о Холокосте, переступить который ивритской литературе и по сей день бывает, в полном соответствии с тезисами Адорно, очень непросто. Однако Бараш уводит читателя в совершенно другое пространство (и смысловое время) ивритской поэзии – в пространство текстов Иегуды Амихая, еще одного израильского классика. Очень значительный корпус текстов Амихая (включая тексты, отобранные Барашом для «Экологии Иерусалима») говорит об Израиле второй половины XX века как о месте, в котором время почти не движется, прошлое не имеет значения; мир возникает впервые. Если герои Амихая в этих текстах и направляют взгляд за пределы своего персонального времени, то в сторону будущего:
И когда мы утром ушли оттуда, дом
начал разваливаться, и город начал разваливаться, и весь мир.
Я хочу опять сгорать, прогорать от желания, пока
темно-красные пятна ожогов не проступят на коже.
Я хочу снова быть вписан
в книгу жизни, каждый день снова,
пока рука, которая пишет, не заболит.
Здесь, по мере чтения включенной в «Экологию Иерусалима» подборки Амихая, читатель начинает различать еще одну связующую нить книги: движение не только во времени, но и в пространстве страстей. Страсти Пагиса – страсти «я», не понимающего, как жить, когда исчезли «они»; страсти Амихая – страсти «я», ищущего, с кем превратиться в «мы», страсти любви, подозревающей, что ей никогда не найти равного по силе отклика. Страсти третьего классика в переведенной Барашом подборке – Ионы Волах – это страсти любви разделенной, но не насыщающей; время для такой любви существует, только пока она длится, мир пребывает, собственно, только здесь и сейчас:
и то что я это я
Все в рамках действительности
сказала я ей
все в надежных знакомых границах
нашей базисной реальности
это то что усложняет все дело
и в этом волшебство
нет ничего кроме жизни
здесь и сейчас.
«А бессмертие души»
спросила она
а я ей сказала
нет, вот в том-то и дело
все здесь и сейчас
здесь бессмертие души
и переселение душ
и идентификация
и то что я это я
а он это он.
Герои Волах хотят «не быть частью // быть целым». Этот лирический подход в то же время очень плотно совпадает с восприятием «ивритского времени» у следующего за классиками поколения поэтов – у поэтов, родившихся после войны в Израиле, остро желавших оставить позади прошлое, полное чужой боли, чужого мира и чужого языка – мира (зачастую) своих родителей. Так, Майя Бежерано говорит:
Дворец моего детства рассыпающийся
среди сухих кактусов и мусора;
дворец моего детства рассыпающийся сегодня
под палящим солнцем и без него
дворец моего детства рассыпающийся
уже не имеет значения.
И тексты Бежерано, и тексты Меира Визельтира и Натана Заха – как вошедшие в «Экологию Иерусалима», так и оставшиеся за ее скобками – это тексты следующего витка «ивритского времени», тексты новообретенного израильского «общемирового самосознания», новой поэзии, преодолевшей и давнее ивритское упоение большим миром, и послевоенный ужас перед ним, и битву за свой, собственный, новый язык, и упоение его обретением. Страсти этой поэзии – страсти людей, живущих в современном контексте per se; воспринимающих свой родной язык как язык, а не как доказательство существования языка – и говорящего на нем народа. Тексты этого поколения оказались, может быть, первыми поэтическими текстами, написанными на иврите действительно после Холокоста.
Две смысловые линии, выстроенные Барашом в «Экологии Иерусалима», – «ивритского времени» и человеческих страстей – являются в большой мере системообразующими не только для этого сборника, но и для ивритской литературы нового времени в целом – с ее никогда не отступающим прошлым, никогда не определенным будущим и обостренным вниманием к текущему моменту. И в этом плане «Экология Иерусалима» оказывается для читателя чем-то вроде ханукального совивона – маленькой игрушки-волчка, на четырех сторонах которой написаны четыре ивритские буквы: «нун», «гимель», «hей» и «пей», первые буквы слов «нес гадоль hая по» – «здесь свершилось великое чудо». Чтобы узнать больше, придется читать больше. Но ощущение, что здесь свершилось великое чудо, вполне может начинаться с одного оборота совивона.
Линор Горалик
.openspace.ru
Наверх
|
|